Наука по понедельникам. Крестьянский мир в «Последнем поклоне»

Наука по понедельникам. Крестьянский мир в «Последнем поклоне»

Наука по понедельникам. Крестьянский мир в «Последнем поклоне»

10 12 2023

На фото из фондов Библиотеки-музея: В.П. Астафьев в Овсянке с тетушкой Апроней (А.И. Потылицыной, в замужестве Фокиной) и М.Е. Осиповой ("бабушкой из Сисима" - супругой П.Я. Астафьева, деда писателя). 1956 год.

Сегодня в проекте "Наука по понедельникам" мы читаем статью доктора исторических наук Василия Васильевича Зверева "Последний поклон" В.П. Астафьева и основы крестьянского мира". 

В.В. Зверев в своем эссе анализирует астафьевскую повесть в рассказах "Последний поклон" прежде всего как исторический источник и на основании этого приходит к выводам об особом устройстве жизни сибирских крестьян, их отношении к природе, труду, семье, соседям. 

С полным текстом статьи можно познакомиться по ссылке. Мы же публикуем материал с сокращениями. 

***

(Не)нужное обоснование

У  великой русской литературы, подобно высокой горной гряде, много недосягаемых творческих вершин. Имена гениев приводят в восторг и трепет: А.С. Пушкин, М.Ю. Лермонтов, Ф.М. Достоевский, Л.Н. Толстой и многие, многие другие… Однако мощь и величие творца проявляются по-разному, своеобычно и своенравно. За кем-то признание закрепляется сразу и навсегда, кого-то не замечают современники и «открывают» потомки. Кто-то «вплетен» в современность, кто-то опережает ее, а кто-то поднимается над ней. 

<...>

Тем не менее любой текст принадлежит к категории письменного источника, который в той или иной мере характеризует написавшего его автора, эпоху, в которой он жил, проблемы, которые его волновали. Творец запечатлевается во времени, как и время формирует творца. <...> Здесь всегда важна тема, которая единит историка и литератора, заставляет через художественное осмысление выйти на  вопросы, подталкивающие к  изучению, может быть, и не прямыми совпадениями точек зрения, а эмоциональным откликом на созданный образ, сопереживанием и сочувствием к прочитанному.

Такие размышления одолевали автора статьи при попытке обоснования пресловутой актуальности обращения к  творчеству
В.П. Астафьева. Должен признаться, что желание пойти на риск подобного эксперимента преследовало меня давно, и я делал даже кое-какие наброски. Но недоставало общей идеи, которая могла бы объединить разрозненные наблюдения, в чем-то, может, и правильные, но не складывавшиеся в единую картину.

Так продолжалось до тех пор, пока не пришло ощущение необходимости рассмотреть повесть «Последний поклон» в качестве источника, характеризующего основы крестьянского мира, да и крестьянства в целом.

Сразу же оговорюсь, что это произведение для меня — любимое в творчестве Виктора Петровича. <...> «Последний поклон» «взял в полон» целиком и сразу своей незащищенной откровенностью, исповедальностью, тысячей мелочей сельского быта, которые были знакомы с детства и мне, тоже выросшему на селе, правда, в совершенно других местах и вдалеке от малой родины писателя.

Был еще один важный момент, который я, прочтя «Последний поклон» во второй половине 1970-х годов, и не вполне понимал, но который в дальнейшем становился все более важным — осознание связанности с прошлым своего рода, необходимости понять те скрепы, которые соединяли предков в единую общность под названием народ, определяли его жизнь, нравственные нормы поведения, характер труда, отношение к власти. <...>

Феномен «деревенщиков»

Живейший интерес читателей к их творчеству, на мой взгляд, был предопределен многими причинами. <...> Переход России на индустриальную стадию развития выбросил в город гигантское количество сельских жителей. В начале 1960-х годов процент городского населения впервые стал превышать численность сельчан. Город — шумный, торопливый, взвинченный и нервный — поглотил эту массу, даже не заметив присущего вновь прибывшим душевного настроя и не дав им времени для приспособления к новым условиям. <...>

<...> Деревня не отпускала. Даже если новая жизнь и переставала казаться чужой, она была иной. Оставалась тяга к земле, тяга к  оставленным близким, требовался «выплеск» нерастраченных сил, ненужных новым условиям существования умений и навыков. По складу характера страна по-прежнему оставалась крестьянской. Менялся уклад жизни, но не психология. Многоэтажная среда обитания станет привычной только для следующего поколения, детей выходцев из деревни. А новоиспеченные городские жители, напротив, пытались вырваться «на волю» из духоты бетонных однотипных построек.

<...> Пустота заполнялась и ностальгией — воспоминанием о несостоявшемся счастье. В ностальгии всегда присутствует идеализация. Вспоминается не реальность, а идеал, лучшие черты прошлого, которые становятся основой эталона, в котором запечатлевается и тоска по ушедшему детству, юности, и воспоминания о родных, близких, и осознание вины за прегрешения перед ними, за вольные и невольные обиды, — многое, подернутое романтической поволокой ушедшего. Немаловажно и то, что в прошлом пытались найти жизненную опору, соотнести моральные ценности, закрепленные в памяти, с реалиями современности. <...>

Думается, что внутренняя неустроенность, растерянность и потерянность бывших деревенских жителей как раз и  перекликалась с миром литературным, созданным писателем, таким же сельчанином по рождению. Его произведения, бывшие одновременно и плодом фантазии, и реконструкцией минувшего, подкреплялись и усиливались при чтении собственными житейскими наблюдениями и приобретенным опытом.

Правда, для установления «вольтовой дуги» взаимопонимания между писателем и читателем одной ностальгии еще недостаточно. Конечно, любовь и свет, идущие из прошлого, согревают. Но для того, чтобы каждый находил только ему созвучное и близкое в литературном сочинении, чтобы написанные слова вступали в резонанс с душевным настроем, необходим масштаб личности и талант автора. Немало зависит и от избранной формы повествования.

Форма и  содержание

Наиболее приемлемый способ общения — рассказ. Но этот жанр далеко не прост. Стиль и интонация
общения от первого лица сближают. Литературная реальность воспринимается как свидетельство прошлого, как беллетризированное воспоминание. В рассказе нет хитросплетений нескольких сюжетных линий романа. Читатель не сомневается в достоверности («такое могло случиться и со мной»). А это порождает доверительность, которая только крепнет при искренности повествования. Чтение такого рассказа сродни неторопливой беседе со старым товарищем, где и не нужно много слов, все понимается через ассоциации, прочитанная фраза находит продолжение. Читатель будто становится соавтором. <...>

Астафьев прекрасно понимал сложности рассказа, и рассказ стал его излюбленной формой повествования. Собственно, и «Последний поклон» — это повесть, состоящая из отдельных рассказов. Они дополняют друг друга, полнятся событиями из жизни одних и тех же героев, к которым добавляются новые лица, но связанные родством, соседством, знакомством, что и характерно для каждодневного существования сельского жителя.

Да и само понимание писательского ремесла у Астафьева сродни тяжелой мужицкой работе — до пота, до боли в хребтине, каждодневная, изнуряющая, без претензии на красивость, броскость, вычурность. Это понимание труда сравнимо с разговорным «пахать», «горбатиться». Астафьев сознательно избегал возвышенных определений «творчество», «созидание» и т.п. Писал он просто и емко, без окололитературной зауми. Его собственное осознание писательства однозначно ассоциировалось с возделыванием нивы, на которой уже трудились такие титаны, как Л.Н. Толстой, Ф.М. Достоевский, Н.В. Гоголь. <...> 

Астафьев — писатель не современный. Не современный в том смысле, что не писал о сиюминутном, быстро преходящем, именуемом актуальным, порой превращающемся у некоторых литераторов в конъюнктурность. У Астафьева прошлое, напротив, врывалось в современность и оставалось там не ламентациями об утерянном рае, а тихим счастьем детской любви, горечи раннего сиротства, мудрым пониманием пережитого и желанием сохранить лучшее из прошлого.

Семья

 А лучшее в воспоминаниях писателя — жизнь с дедушкой и бабушкой. Рано лишившись матери, при беспутном и вечно пропадающем незнамо где отце (в действительности побывал он во многих местах, в том числе и на Беломоро-Балтийском канале), жил, подрастал и набирался ума Витя Астафьев у дедушки и бабушки с материнской стороны. И хотя напрямую нигде в «Последнем поклоне» об этом не говорится, но все содержание повести свидетельствует о том, что всем лучшим в жизни он был обязан им. Потому так проникновенно звучат его слова об ушедшем детстве: «Неужели было это “когда-то”? Деревня, русская добрая печка, связка луковиц по стенам, запах вареной картошки и закисающей капусты, с кути дух горячего хлеба, бабушка Катерина Петровна, дедушка Илья Евграфович, заимка на Усть-Мане, весна, ярко цветущая луковка в горшочке, новые штаны, лохматый Шарик, кошка-семиковрижница, дядя Левонтий, деревенские, бойкие в лесу и на реке парнишки… Где все это? Где? Если и было, то у другого какого-то человека, вруши-хохотушки, на язык бойкого, в играх и спорах заядлого…»

Но рисовал в повести Астафьев отнюдь не идеальную, а правильную по крестьянским понятиям семью. Хотя попервоначалу
и кажется, что не могло быть более разных людей, чем дедушка и бабушка. Дед степенен, основателен, «…размеренный шаг, несуетливый, крестьянский…», «и говорит он пять или десять слов за день». Но сразу видно—хозяин, который ничего просто так без расчета не делает, у которого всякому инструменту предназначено свое место. «Дед самый надежный в этом доме человек». Знает он твердо с молодых ногтей, что криком избу не построишь, а потому «дедушка никогда и ни на кого не шумел, работал неторопливо, но очень уемисто и податливо».

Бабушка не менее, но по-женски, хозяйственна. К тому же «многие травы и цветки целебные знает, собирает их на зиму. И знает их не только по названиям, но и по запахам, и по цвету, и какую траву от какой болезни пользуют, доктора у нас на селе нету, так ходят к бабушке лечиться от живота, от простуды, от сердца. Вот только ей самой некогда болезни свои лечить». В отличие от деда, она, напротив, речиста, с ней не поспоришь, недаром получила у ближайших родственников прозвище «генерал». В работе горяча, в жизни бывает нетерпелива и излишне требовательна. Это касалось всех — и старых, и малых. <...> Cлучалось, что под горячую руку бабушки попадал и дед. И была она в этом случае далеко не исключением, а скорее подтверждением общего правила, когда, по наблюдениям Астафьева, «…бабы и в первую очередь старухи, а от них и молодухи отставать не хотят — все чепляют, чепляют друг дружку, в особенности мужика. Ровно бы мужик это — враг кровный и всегда поперек ее дороги лежит». Хотя, с другой стороны, «…да какая ж она была бы жена, если бы не кособочилась, не позволяла себе кураж, не давала острастки мужу» 

Укоряла бабушка деда за разные прегрешения. Скажем, за отсутствие религиозного чувства. Сама-то она, искренне веровавшая, упрекала его, что «…крестится он для блезиру — перед едой, чтоб не подавиться, да перед севом и сенокосом, чтоб удача была…»

Но это было еще ничего, поскольку дедушка оказывался в числе многих, поддавшихся «тлетворному» атеистическому влиянию
города. Неприятие бабушкой города выражалось в  проклятиях и  предсказаниях. «Бабушка кляла городское поветрие, стращала людей тем, что будут по небу летать железные птицы и огненные змии, что льдом и холодом покроется земля, что сказано в каком-то писании, которого она не читала и читать не могла, потому как грамоты совсем не знала» 

И относился дед к этому ворчанию с чувством юмора, следующим образом комментируя «осерчалость» жены на него и на окружающий мир: «Сердилась старуха три года на мир, а мир того не заметил».

Но, в общем, бабушка меру знала и за грань не переходила. Особенно это касалось тех случаев, когда позволял дед себе согревающее и веселящее известное русское средство. «Никогда деда вдрызг пьяным не видели, и определить, сколько он выпил и в какой про-порции находится, никто не мог. На всякий случай надо было подождать, когда он проспится. Что и делала бабушка, блюдя осторожность и выдержку» .

<...>

Единили семью труд, ответственность за детей и внуков. Труд в рассказах Астафьева обязателен, каждодневен и… неприметен, как сама крестьянская жизнь: суетится ли бабушка, «по-генеральски» наводя порядок в доме, ворча на мужа, покрикивая на дочерей и сыновей, дает ли им наглядный урок при уборке хлеба, быстро связывая 2–3 снопа, мерно ли трудится дед, исполняя накопившиеся за день дела, все это — черты обязательной занятости.

Астафьев проникновенно точен в своих описаниях. Крестьяне генетически запрограммированы на труд. Они просто не могут без
него существовать («скучен день до вечера, коли делать нечего»). Без труда не выжить в противостоянии с природой, возможным недородом и (не дай бог) голодом, без труда невозможно остаться полноценным членом крестьянского общества, невозможно остаться человеком.

При этом каждый из крестьян выполняет свою работу по-своему. Кто-то трудится весело и непринужденно, будто песню поет, кто-то, напротив, — упрямо и надсадно, осознавая, что выполняет свой долг перед «обчеством», семьей и Богом. 

Крестьянский труд — и  обязанность, и  испытание человека, и тяжелая ноша, изнуряющая его тело. Жалуется бабушка своему
любимому внуку: «Надсаженная я, батюшка, изработанная. С малых лет в работе, в труде все. У тяти и у мамы семая была да своих десятину подняла… Это легко только сказать. А вырастить». А потому, сказывает она, «болят ночами рученьки мои, потому как не жалела я их никогда…».

Но только не  бывает никогда труд наказанием. Как пишет Астафьев, выходило по бабушкиным рассказам так, что «…радостей
в ее жизни было куда больше, чем невзгод. Дети родились — радость. Болели дети, но она их травками да кореньями спасала,
и ни один не помер —тоже радость. Обновка себе или детям — радость. Урожай на хлеб — радость. Рыбалка была добычливой—радость. Руку однажды выставила себе на пашне, сама же вправила, страда как раз была, хлеб убирали, одной рукой жала и косоручкой не сделалась — это ли не радость?» .

<...> Жизнь, труд, семья слиты вместе и неотделимы друг от друга. Высшее мерило достоинство мужика — исправный хозяин. Только при этом условии он уважаем среди односельчан, к его мнению прислушиваются, его умения и навыки ценятся. <...> От труда происходит и высшая похвала крестьянина — труженик. Два смертных греха для сельчанина — лень и пьянство. Уродуют они человека, превращают в «палого селянина», какому нет веры и прощения, поскольку нарушается им главная заповедь.

Не дай бог отучиться и отлучиться от крестьянского труда, потянуться за длинным рублем. Пропащее это дело. Где легкость в труде, там и гибельный досуг, который ничем не заполняется. Так и не заметит человек, как выпадет из общей цепи существования или, еще хуже того, — отринет производящий труд, станет торгашом, обиралой. Тогда — пиши пропало.

Важен еще один момент в крестьянской самооценке. То, что живет человек трудом рук своих, а значит, независим и самостоятелен, по крайней мере, в хозяйственной деятельности. Он — хозяин, идеалом которого является среднее положение, середняк: «Он не беден, не богат, полна горница ребят, все по лавочкам сидят, кашу маслену едят». <...> В основе середняцкого хозяйства лежала разумная достаточность. Как говаривал один сибирский крестьянин, наставляя сына,
«судьба нашенска известна. Живи своим…, но и мирским умом. Честь знай, соседа не заедай. Ты так перед миром: вперед шибко не забегай, сзади не отставай, но и в середке, мил человек, не мешайся. Учись добру, худое на ум не придет, не омрачит, нутру сохнуть не даст. Человеческая натуришка, она таковска: и тут бы нам найти, и там не потерять. Ты на чужое не зарься, свое береги. Помни: честным трудом шибко-то не разбогатеешь, но сыт всегда будешь — и слава богу!».

Достаток (досыта), а не богатство являлось солью крестьянского труда. А само богатство воспринималось не как Божья благодать, а как испытание. Важно не только, как человек приобретает сверхтребуемое, но и как им распоряжается, помогает ли нуждающимся, заботится ли о ближних, готов ли призреть сирот и т.п. Богатых и жадных деревня, мягко говоря, не очень жаловала («Богатым черти деньги куют», «Пусти душу в ад—будешь богат»). 

В такой системе ценностей есть место чести, стыду и совести.

Стыд и совесть

Не было у старых людей еще моего детства большего порицания человека, чем слова «без стыда и совести». Не было большего укора, от которого не знали, куда глаза прятать. Жгли они душу и заставляли пламенеть щеки. Произносились эти слова тогда, когда нарушались общепринятые нормы поведения, когда переступал человек наставления и заветы.

Вспоминал Астафьев в «Последнем поклоне», как попытался он однажды по наущению соседского парнишки и извечного своего соперника (и почти врага) по уличным играм Саньки обмануть бабушку и принести ей едва наполовину наполненный туесок с лесной земляникой, снизу набитый травой. Обман, естественно, был обнаружен со всеми вытекающими из этого факта последствиями: «И срамила меня бабушка! И обличала же! Только теперь, поняв до конца, в какую бездонную пропасть ввергло меня плутовство и на какую “кривую дорожку” оно меня еще уведет, коли я так рано взялся шаромыжничать, коли за лихим людом потянулся на разбой, я уже заревел не просто раскаиваясь, а испугавшись, что пропал, что ни прощенья, ни возврата нету…» 

И вроде бы просты и незамысловаты бабушкины наставления. Но были они наполнены жизненным опытом и проверены жизнью, а потому важны и застывали в детской памяти ее присловья навечно: «Где наглость и похабство, там подлость и рабство», «счастье пучит, беда крючит». И главное в отношениях с людьми: «Почитай людей-то, почитай! От них добро! Злодеев на свете щепотка, да и злодеи невинными детишками родились, да середь свиней расти им выпало, они свиньями и оборотились…».

Не могу в этом месте не высказать свое мнение еще об одной наряду с семьей хранительнице традиций крестьянского мира. Речь пойдет о русской общине <...> Община <...> — инструмент, непригодный для интенсивного развития хозяйства, но совершенно необходимый для самосохранения, самовыживания в природе и обеспечения мира в крестьянской среде. По присловью: худой мир лучше доброй ссоры. Лучше договориться, как вести хозяйство, как делить землю на паи, чем
враждовать друг с другом (а несогласных можно и приневолить), лучше оберечься от голода, чем его испытать.

Потому и  перестраховывался крестьянин. Считая землю ничьей, а значит, Божьей, свято верил, что должна она принадлежать
тем, кто ее обряжает (слово-то какое хорошее), и делил земельные участки по количеству работников. Делалось все это с дальним прицелом—дать жизнь новым поколениям, обеспечить спокойную старость людям преклонного возраста. Надеялись землепашцы в случае напасти сложить вместе разрозненные силы и помочь пострадавшему соседу в беде: сжать жито, поставить на месте пепелища новую избу и т. д., и т. п. Да и в случае внешней опасности сподручней защищаться сообща.

При этом чужд был русский крестьянин пресловутому коллективизму. Объединяла и сплачивала его в единый организм только неминуемая опасность. А так он был абсолютно самостоятелен в своей жизни и работе. Он привык быть таким и в поле, и на подворье, и в избе, и на миру. Независимость проявлял и во мнениях, и в решениях, и в поступках. Советом дорожил, но чужого, тем более насильственного, вмешательства не терпел. При этом подчинялся общинным порядкам, уступал частично свои права. Относилось это и к поднятой им самостоятельно «целине», которая должна была при очередном разделе земли перейти в общий земельный фонд. Добровольно соглашался и на круговую поруку, беря на себя ответственность за поведение других односельчан.

Тем самым он признавал неписаные правила поведения, которым следовали его предки и которыми должен был руководствоваться он.

Этические нормы труда и поведения, хранительницей которых была община, определяли еще один важный элемент существования — понимание возможности благосостояния не отдельного хозяина, а крестьянского сообщества, как отдельной общины, так и крестьянского мира в целом. 

<...> 

Крепили крестьянское единство не только устойчивая трудовая этика семьи, общинная взаимопомощь, но и родственные связи.

Детей у русских землепашцев, как правило, было много. Бездетность вообще считалась божьим наказанием, а значит, полнились изба, двор и сельская улица ребячьим шумом и гамом, и был едва ли не каждый второй или третий среди ребятни двоюродным(-ой) или троюродным(-ой) братом или сестрой. По сельским обычаям и правилам — ближайшим родственником. А что уж говорить о родных братьях и сестрах? Случалось, что они по разным причинам, став взрослыми, оженившись, покидали родное село, жили отдельно, но связи с родителями не теряли. Приводило детей в отчий дом почитание отца и матери, любовь и преклонение перед ними.

Один из самых проникновенных рассказов в «Последнем поклоне» — «Бабушкин праздник». Повествует Астафьев о праздновании именин «генерала», когда собирались все ее многочисленные сыновья и дочери с внуками и внучками. Предпраздничная суета, последние хлопоты перед застольем, детский галдеж, воспоминания, охи и вздохи — все мешалось в один общий хор единения и взаимопонимания. Бабушкой обставлялось, конечно, празднование по писаным и неписаным правилам праздника. Когда уже все накрыто и пора было садиться за стол, бабушка и дед «…с плохо скрываемым волнением стали приглашать гостей:

—Милости прошу, гостеньки дорогие! Милости прошу отведать угощения нашего небогатого. Уж не обессудьте, чего Бог послал.

  А дед сам себе в бороду:

  — Проходите, будьте ласковы, проходите!..

 Церемонность его угнетала, не по сердцу она ему, но не раз коренный бабушкой за то, что и людей он приветить не умеет и
слова на них жалеет, дед выполнял обременительную обязанность до конца»

<...> 

А дальше — хлебосольный семейный праздник, венцом которого становилась застольная песня, где запевалой выступала бабушка. Я не могу передать своими словами переполнявшие автора чувства и поэтому передаю слово Виктору Петровичу, заранее извиняясь за, может, и длинную, но, на мой взгляд, такую важную цитату:

«Бабушка запела стоя, негромко, чуть хрипловато и сама себе помахивала рукой. У меня почему-то сразу же начало коробить
спину, и по всему телу россыпью колючек пробежал холод от возникшей внутри меня восторженности. Чем ближе подводила бабушка запев к общеголосью, чем напряженней становился ее голос и бледней лицо, тем гуще вонзались в меня иглы, казалось, кровь густела и останавливалась в жилах…

Сильными, еще не испетыми, не перетруженными голосами грянуло застолье, и не песню, а бабушку, думалось мне, с трудом дошедшую до сынов своих и дочерей, подхватили они, подняли и понесли, легко, восторженно, сокрушая все худое на пути, гордясь собою и тем человеком, который произвел их на свет, выстрадал и наделил трудолюбивой песенной душой.

Песня про реченьку протяжная, величественная. Бабушка все уверенней выводит ее, удобней делает для подхвата. И в песне она заботится о том, чтобы детям было хорошо, чтоб все пришлось им впору, будила бы песня только добрые чувства друг к другу и навсегда оставляла бы неизгладимую память о родном доме, о гнезде, из которого они вылетели, но лучше которого нет и не будет никогда» 

…Говорят, что в песне живет душа народа. Я, грешный, еще помню те времена, когда, выезжая в поле и возвращаясь назад с работы на грузовых машинах, приспособленных для перевозки людей, пели женщины песни… Как это было давно. Нет уже тех тружеников и тружениц. Да и настоящая народная песня почти исчезла—и не только с экранов телевизоров и программ радиопередач…

Старался жить русский мужик в ладу не только в семье и роде, но и с миром природы. Для Астафьева природа — не декоративный фон его повествования, а среда обитания, без которой невозможно представить крестьянскую жизнь. Лес, река, поле неотделимы от его героев и от него самого. Без знания окружающей среды и без любви к ней невозможно выжить. Зато и сама природа отплатит сторицей за бережное отношение к ней. Грибы и ягоды, дичина и знаменитая енисейская рыба — все идет впрок. Но ничего не берет крестьянин сверх меры. Разве что мальцам еще позволено зорить птичьи гнезда, да и то вспоминается это взрослыми мужиками — дядями Астафьева — rак глупое и никчемное баловство несмышленышей.

Обучались крестьянские дети жизни в  природе сызмальства. Привыкали к ее жестким нормам и требованиям, одно из которых
состояло в ее знании и понимании. Именно в такой последовательности и взаимозависимости. Поэтому нет ничего странного в том, что с малых лет ребенок узнавал местные названия растений, грибов, ягод, повадки зверья, рыб и птиц.

Рассказы Астафьева пестрят разными названиями, описаниями леса, реки, их населяющих животных. Одно их перечисление дает представление о богатстве леса и многообразии его растительности. Здесь и «камнеломка», и «повилика», и «дедушкины кудри», подснежники, саранки, красноднев. Астафьев всегда документально точен в своих описаниях. Так, маслята у него желтеют своими шляпками, а «рыхлые рыжики» краснеют, краснотал багровеет. Это, уж не говоря о «близких» человеку по его каждодневному обиходу, — конопле, крапиве, лебеде.

Астафьев-ребенок поэтизирует, конечно же, по-деревенски, воспроизводя слышанное от бабушки и других взрослых, название деревьев. Так, шипица у него — «…дерево ханское, платье у него шаманское, цветы ангельские, когти дьявольские…».

Особая статья в рассказах Астафьева — животные в крестьянском мире. Они — члены семьи, помощники и друзья в труде и беде. Они будто те же люди, только не умеющие говорить, но умеющие слушать, понимать и отвечать добром на добро. 

<...>

Я бы покривил против истины, если бы не написал еще об одном важном элементе становления личности крестьянского ребенка. Воспитывали в детстве не только семья, уклад труда и быта, родные и близкие, природа. Воспитывала и сельская улица, на которой вилась голоштанная поросль, особенно в летнюю пору, с утра до вечера. Общалась ребятня между собой и играла в разные игры: в бабки, в чижа, в лапту, в свайку, в прятки. Все эти игры не только требовали силы, ловкости, терпения, но были, как отмечал Астафьев, «…предисловием к будущей жизни, слепком с нее, пусть не обожженным еще в горниле бытия, но в чем-то уже ее предваряющим»

В играх формировалась атмосфера взаимоотношений, начиная с детского возраста и заканчивая взрослым бытием. «Деревенская жизнь вся на виду, никуда не скроешься», а если учесть, что, как правило, проживал свою жизнь человек в одном селе, то помнились сверстникам его прегрешения до седых волос. И в общем-то прощались, но осадок оставался и горчил.

Скажем, не дай бог, прикарманивал кто-то выставленные на кону бабки. В следующий раз получал он от ворот поворот в игре, даже если и приносил ранее украденное. «Тяжела, сурова мужицкая справедливость — наказав мошенника презрением, усовестив словами, порой и до слез доведя, со скрипом и недовольством стойкие игроки наконец-то разрешали:

— Ладно, ставь! Но штабы…» 

Или же, если вдруг в самый разгар игры в лапту владелец мяча неожиданно уходил с ним, никто не бежал за предателем, не упрашивал вернуться. «Хрена! Давно соску не сосем! Мы — мужики, пусть и в игре, но мужики, и суд наш молчалив, а приговор суров: не брать хлюзду в игру!» Вот такие мужские разговоры и неизбывное чувство товарищества, которое с годами
не забывается и не черствеет. Так воспитывались и закалялись характеры. И воспитание было суровое, мужское, не прощавшее слабости, а тем более предательства. 

<...>

Образа и образы

В «Последнем поклоне» Астафьев выписал сохраненные детской памятью лица и лики близких, любимых людей, без которых его жизнь была невозможна, пуста и безрадостна. И первый в их ряду образ мамы, которую Виктор Петрович не помнил, но о ней рассказывала бабушка «…всякий раз с прибавлением не только слез, но и черт маминого характера, привычек, поступков, и облик мамы с годами все более высветлялся в памяти бабушки, и оттого во мне, — писал Астафьев, — он свят, и хотя я понимаю, что облик моей мамы, вторично рожденный бабушкиной виной перед рано погибшей дочерью и моей тоской по маме, едва ли сходится с обликом простой, работящей крестьянки, мама была и теперь уже навеки останется для меня самым прекрасным, самым чистым человеком, даже не человеком, а обожествленным образом».

<...> Светел и свят для Астафьева и образ бабушки, напускавшей на себя строгость, но беззаветно любившей внука. Именно к ней, уже битый жизнью, израненный на войне, спешил демобилизованный солдат Астафьев, будто предчувствуя, что эта встреча будет последней. Не отпустит его на похороны бабушки начальник, заявивший, что: «— Не положено. Мать или отца — другое дело, а бабушек, дедушек да кумовей… Откуда знать он мог, — писал Астафьев, — что бабушка была для меня отцом и матерью — всем, что есть на этом свете дорогого для меня! Мне надо бы было послать того начальника куда следует, бросить работу, продать последние штаны и сапоги да поспешить на похороны бабушки, а я не сделал этого. Я  еще не  осознал тогда всю огромность потери, постигшей меня. Случись это теперь, я бы ползком добрался от Урала до Сибири, чтобы закрыть бабушке глаза, отдать ей последний поклон»

С течением прожитых лет, удаляясь и стираясь в деталях, только более величественным и значимым становился для Астафьева облик деда. И виделся он ему в том далеком детском далеке «…в выпущенной рубахе, босой. Ветерок трепал его волосы, шевелил бороду, полоскал расстегнутую рубаху на выпуклой, раздвоенной груди. И напоминал дед российского богатыря во время похода, сделавшего передышку—остановился богатырь озреть родную землю, подышать ее целительным воздухом» .

Рядом с образами мамы, дедушки и бабушки вывел Астафьев портреты близких ему людей — многочисленных родственников:
дядьев, теток, двоюродных-троюродных братьев и сестер, хороших знакомых, соседей, друзей и соперников по детским играм. Все они крестьянского замеса, но каждый на свою особину, со своим характером, норовом, повадками. 

<...>

Вместо итогов

Можно сказать, что само название повести символично. «Последний поклон» — это не только долг памяти перед родными и близкими, в первую очередь перед бабушкой Екатериной Петровной. Эта повесть — прощание с тем счастливым миром, в котором вырастал и мужал автор, и благодарность тому миру. Мир крестьянства с его хозяйственной сосредоточенностью, трудовой этикой жизни и поведения, призрением и защитой слабых, неброским проявлением любви и заботы уже, увы, канул в прошлое. Нет крестьянства в старинном понимании этого слова, как нет и того народа, который в своих действиях, помыслах и надеждах руководствовался, казалось бы, незыблемыми нормами и правилами.

Но ничто не исчезает совсем и навсегда. Остаются память и традиция <...>

Возврат к списку